Эти рассказы мне приказал выложить мой друг... бить будете?
"Гладиатор." ( Или "О праве выбора...")
Лэль-Лэогай веселый праздник! Самый веселый в году!
Но только не для него. Ему 11.
Он зол на тех, кто выдумал, что длинными холодными ночами можно кататься по снежным сугробам на длинных деревянных досках, весело носиться по городу с зажженными смоляными факелами, кидать во дворы хлопушки и бросаться снежками. В этот праздник даже самые степенные матроны становились по-детски беспечными и веселыми.
Для него праздник становился самым ненавистным временем. Конечно, те кто катается с замороженных горок, вряд ли подумают, что эти самые горки надо было построить, замершими пальцами скатывая снег. Утрамбовать, так, чтобы какой то юнец ненароком не провалился, а потом все это заливать холодной водой пока не обледенеют и так уже почти бесчувственные пальцы.
Снега в Лэль-Лэогай выпадало много и самое обидное, что он падал везде. Абсолютно везде. Такими холодными ровными белыми коврами. Там где надо и конечно, там, где он совсем не нужен.
Поэтому уборка снега тоже входила в его обязанности.
И почему другие так любят снег?!
Сказать, что он завидовал… Нет, он не завидовал. Просто становилось обидно, что одни могут позволить себе кататься и радоваться празднику, а другие должны в это время работать. И мерзнуть.
Не будь Лэль-Лэогая, то работали бы все. Как всегда. И не было бы так обидно, что сын булочника, с которым они на пару разносили горячий хлеб по домам, катится, весело смеясь, с горки, которую ты только-только закончил.
Веселый праздник Лэль-Лэогай!
Может поэтому, а может потому, что мир всегда относился к нему с наплевательским презрением, он стал относиться к миру так же. Когда хозяин лупил его длинной тонкой тростью с которой никогда не расставался, сначала хотелось плакать от боли и обиды. Потом злиться и наслаждаться видениями мести. А когда подрос и отметил свой 14 Лэль-Лэогаль он начал смеяться. В ответ на обиды, на боль, на ненависть.
К своим 17 годам он стал законченным циником. Презрение ко всем и ко всему стало такой же частью его, как и постоянные наказания. Впрочем он их тоже презирал.
В 18 его снова продали.
Гладиаторская школа Мениополя отличалась редкостной вонью. Поэтому ему не составило труда выразить свое презрение к школе, а заодно и к гладиаторам, вырвав прямо посреди белого песка арены. После этого ему несколько дней пришлось отхаркиваться кровью, но это было по крайней мере честно.
Старые облупившиеся стены, видавшие лучшие времена и не менее старые, никому не нужные наставники-вольноотпущенники, которым свобода означала нищее прозябание на окраинах Империи, старались внушить ему хоть какое-то уважение к ремеслу гладиатора. К сожалению, не их вина, что он не почувствовал ни величие смерти на глазах у тысяч оголтелых зрителей, ни восторга от того, что остался жив. И на то и на другое он смотрел по-стариковски цинично. То есть, наплевательски.
Другие почему-то считали его бесстрашным.
К 21 году, который он отметил тем, что прирезал и бросил на ступени арены очередного соискателя славы и почестей, он впервые напился вонючей агаевой водки и сутки валялся в хлеву рядом с боровом. Ясно, что эта выходка ему репутацию не подняла, но он посчитал, что в этот раз Лэль-Лэогаль прошел достаточно сносно. Во всяком случае, лучше всех предыдущих.
В 22 года произошло событие поставившее все с ног на голову.
В Мениополь приехал советник Императора. Развлекать дорогого гостя стало для Гладиаторской школы верхом признания. Выставлены были лучшие пары. Он выступил как всегда наплевательски, то есть блестяще.
Бросив к ногам высокого гостя в красном плаще очередной труп, он развернулся и ушел с арены, даже не посмотрев на вытянутое удивленное до крайней степени лицо патриция.
Он не знал, что в тот же день он был снова продан. Впрочем, какая разница?
Путь от засраного Мениополя до столицы запомнился немилосердной тряской и вечно натирающим тяжелым ножным браслетом. Но сама поездка того стоила!
Хотя бы ради того, чтобы увидеть по настоящему огромное и ревущее море. От него в душе осталось соленая влага, так и не вышедшая наружу слезами. Безумный восторг от первой живой грозы, заставшей их посредине поля. Разрывающие оковы его невозмутимости гром, как очищение и молитва. И он, раскрыв руки навстречу огненным змеям, стоит возле своей телеги, потому что отойти не дает цепь, и наслаждается грозовыми раскатами. Псих и только!
Ближе к столице их выкупали в горячих источниках. Он с радостью отдирал многолетнюю вонь Мениополя жесткой щеткой. Девушки посмеивались, глядя, как он трет мускулистое тело. Досмеялись. Он уснул к утру, осознав, что кроме крови на арене, боли от ран и постоянных изматывающих тренировок в жизни существуют еще и женщины. Хотелось завыть. Но он только насмешливо скривил губы и закрыл глаза. Женщины ушли, убежденные, что он старый прожженный бабник.
Столица Империи предстала многолюдной бестолковой толпой и криками зазывал. И еще по-клоунски размалеванными бабами. Одни бросали на него заинтересованные взгляды, другие презрительно отворачивались. Но все они были для него на одно лицо. Он их презирал.
В столице жизнь гладиатора, да и смерть тоже, обставлялись с немыслимым шиком. Доступно было все. От самой изысканной еды до самых прекрасных женщин. Смерть тоже была изыскана и прекрасна. Для зрителей.
Восторг толпы изливался богатыми подношениями и относительной свободой в развлечениях. Он стал богат и знаменит. И еще он стал презрительно-высокомерным.
Под вечно прищуренным взглядом изливавшими на людей превосходство он научился прятать свою ненависть. Под брезгливой полуулыбкой, размазать которую страстно желали все, от гладиаторов его школы до знатных патрициев, он научился скрывать боль.
Никто не видел, как по ночам, вытирая с разбитого лица кровь, он заодно и стирал улыбку. Наедине с собой можно было не притворяться. И тогда хотелось плакать.
Ненависть. Ненависть врагов на арене, ненависть гладиаторов его школы, ненависть хозяев и патриций. Нечем не прикрытая, яркая, обжигающая ненависть.
Единственное настоящее чувство окружающее его. И он купался в нем. Наслаждался. Делал все, чтобы оно никогда не исчезло, а становилось все больше и больше.
Потому, что все другие чувства по отношению к нему были ложью.
За сотни миль от дома умирать было глупо. Но дома умирать было еще глупее. Впрочем, его точно никто не спрашивал, где ему предпочтительнее умирать. А если бы и спросили? Что бы он ответил? Он не знал. Просто пытался сражаться каждый раз так, будто солнце уже перестало его радовать, а земля устала носить.
И каждый раз, возвращаясь в казармы после арены, он с удивлением осознавал, что небо все еще такое же синее и далекое, что солнце и не думает гаснуть, а вкус воды становиться разным, исходя из того, насколько сильно его задели на этот раз.
Странное ощущение появилось незадолго до его 25-го Лэль-Лэогая. Сначала он не мог понять. Перепроверил себя, пытаясь найти нечто, что он еще не пробовал. Относиться к себе цинично было тяжело, но маска давно стала его вторым «Я» и если первое пыталось высунуть удивленную рожицу наружу, он безжалостно загонял его обратно. Но все равно приходилось считаться.
Лэль-Лэогай веселый праздник! Самый веселый праздник в году!
Он стоял в шеренге таких же гладиаторов и ему было не до веселья. Руки замерзали, но уже не от снежных горок, а от внутреннего холода. Но если бы кто-нибудь попытался сказать ему, что он боится, в ответ кроме презрительного плевка и надменно-высокомерного взгляда вопрошающий ничего бы не получил. Он никогда никому не прощал слабости. Особенно себе.
В Лэль-Лэогай столица превращалась в гудящий улей празднества. Разрисованная и пьяная толпа ходила по улицам, дыша в лица друг друга перегаром и безнаказанностью. На площадях устраивались представления бродячие и городские театры. И конечно самое большое представление давал Император. Гладиаторские бои длились несколько дней. Песок уже не мог впитать такое количество крови. Драться приходилось стоя по щиколотку в мокром песке. Арена по цвету и запаху стала напоминать болото. Гладиаторов сменяли звери, зверей – изысканные казни. Когда трупы растерзанных и растоптанных жертв уносили, на арену опять выходили гладиаторы.
Краткий отдых не мог вдохнуть новые силы и уставшее тело. Сражаться приходилось на одном упрямстве, цинично отказываясь падать под крики толпы. Его перевязывали, поили какой-то сладко пахнущей водой и снова выталкивали на арену. А он отчаянно не хотел умирать.
К концу пятого дня его и еще троих таких же счастливчиков вывели на центр арены. Он поднял голову. Напротив, в ложе украшенной львиными головами и тяжелыми алыми портьерами сидел худой человек, неуверенно держа в руках скипетр. Император?
«Виват, Император!» донеслось из трех глоток. Он презрительно сплюнул на песок. Знал, что не простят, никогда не простят этот плевок в сторону императорской ложи. Но это уже интересовало его мало. Свое отношение к ним, к происходящему, к смерти, к жизни он уже выразил. Так же как жил – презрительно и наплевательски. В полном смысле этого слова. Хотелось верить, что они это поняли.
Умирали они долго. Умирали по кусочку, один за другим. И с каждым упавшим на песок арены трупом умирало что-то в его прожженной циничной душе.
Осознав, что он остался один, он едва устоял на ногах. В голове стояла тишина. Он удивленно поднял голову. Не может быть, чтобы зрители замолчали. Это нереально, так же как заставить успокоиться бушующее море. Наверно просто повредили уши.
Император встал. На этот раз тишина была непридуманной. Колизей смолк.
Он тоже стоял, не вытирая бегущую по лицу кровь, отказываясь умирать даже вопреки всем ранам и здравому смыслу.
Слов он не слышал. В ушах стоял постепенно нарастающий гул. Он знал, что больше ни одной схватки не выдержит. Даже с новичком. Даже с ребенком. Он жив только одним своим неестественным упрямством, а душа осталась корчится на окровавленном песке арены невидимым четвертым трупом.
Он скривил губы. Что бы там не говорил Император, все было бессмысленно. Он сделал все что мог, чтобы не уйти с арены живым. Неужели его так и отпустят?
Император вынул из рукава белый платок. Символ свободы. Он больше не будет рабом, не будет гладиатором. Как только платок коснется арены, он станет свободным. Вольноотпущенником.
Свобода? Разве за нее он дрался? Разве не его мечта стоять посредине поля и ловить глазами молнии, пляшущие вокруг него свои зловещие танцы? Право быть. Кем? Чем?
Он криво усмехнулся. Белоснежный платок напитывался кровью, упав в самую середину лужи. Он перехватил меч удобнее. Хотите бросить мне свободу, как кость голодной собаке? Он вскинул голову и насмешливо посмотрел в глаза Императору.
Меч вошел под пятое ребро с легким хрустом.
«Вот моя свобода!» - хотелось кричать и плакать от счастья. Колизей ахнул и в ужасе замолчал. И в этой неестественной тишине он жил. По-настоящему, свободно. Так как хотел всегда.
А потом пришла гроза.